Сегодня мы публикуем фрагмент повести «Хор» Любы Макаревской, вошедшей в шорт-лист литературной премии Bookscriptor в номинации «новая реальность».

Люба Макаревская — поэт, прозаик. 

Родилась и живет в Москве. Стихи и проза публиковались в журналах: «Транслит», «Воздух», «Волга», «Носорог», «Зеркало», а так же на сайте «Сноб» и в ряде других сетевых изданий. В 2017 году выпустила альманах «След», посвященный теме насилия. Автор книги стихов «Любовь», серия «Поколение», издательство Арго-Риск.

Хор

Какие губы должны быть у жертвы, отчетливо видимой сквозь мороз, состоящей после смерти из боли и снега. Она, ее подмышечные впадины и обледеневшие губы врастают в снежный покров. Как избыток эпителия разрастается, помимо воли матки. И розовая слизь проникает всюду, слизь, полная тактильной памятью о любовниках, умерших в ней. Памятью вне тела смерти. Как обледеневшие губы жертвы навсегда застывают в сознании. И вот речь движется сквозь боль, и касается тела жертвы, и ласкает каждое углубление в нем, но больше всего его ликвидацию, его исчезновение. И спустя время застывшая кровь больше не красная — она белая, как опыт боли.

И затем распутываются сети христианства, бинты, пропитанные кровью. И размыкается рот жертвы. Но из него выходит не крик, не слюна, а язык насильника. Язык насилия.

Он

Утраченная девственная ткань теперь фотогенична, в рамках просвета солнца вспыхивает худая промежность светловолосой девушки, ее золотистая, ровная кожа. Бедра совершенной подростковой конфигурации в соответствии с порномодой последних лет. И он испытывает приступ желания, который отзывается болью в его позвоночнике. Эта девушка, вероятно, даже моложе его дочери. Она ложится на шезлонг и закрывает глаза. И он видит ее веки, их болезненно детский зелено-голубой оттенок. Он видит несколько тонких прожилок на ее веках. И он вспоминает глаза девочек в школе и веки собственной дочери. И ему хочется обладать этой девушкой, удушить ее своим желанием. Вылизать всю беззащитность из ее глаз. И похоронить ее в себе. Как память об измятой поверхности цветка. Нежное и страшное тактильное воспоминание. Самозабвение.

Она открывает глаза, на секунду щурится от солнца, прикасается худыми пальцами к своему лицу. И он думает о том, что умрет на несколько десятков лет раньше нее. И ему больше не хочется хоронить память о ней внутри себя. Помещать ее вместе со своим умершим телом в черную глубину могилы. В ее вагинальный вакуум. Он отворачивается. Чтобы избежать ее телесности, не воровать ее. Это не скрытое, а прямое воровство смущает его. Оно отлично от того, что ему предлагают интернет и собственная камера. И он думает, что только человеческая сетчатка, эротизирующая и крадущая даже снимки мертвых и их заживо снятую ауру, способна сдвинуть мораль в любом направлении. И он фантазирует об обрезанных волосах. О том, что будет, если срезать волосы со всех знакомых женщин, со всех женщин, с которыми он спал. Обнажить их лица и шеи. И ввести их в мраморной зал жертвенности. И смотреть в их глаза. Которые станут увеличенными, словно глаза женщин, ожидающих детей. И он думает о матке, как о неком ужасном в своем совершенстве механизме. И он слышит женский голос. Голос жертвы.


Жертва 

— Что я сделала, чтобы он сделал мне так больно? Почему он захотел сделать мне так больно? За что? Он вошел в меня сзади, и мой позвоночник осыпался от боли, и я превратилась в животное, кричащее от боли, и моя кровь кричала от боли, и мои поры. «Я» больше не было. Я только кричала: «Пожалуйста, пожалуйста, нет». Почему должно быть столько боли? И потом там вокруг ануса все болело. И мне было стыдно говорить об этом. Мне было стыдно произносить слова. Мне было стыдно говорить об этом даже с психотерапевтом. И она сказала мне: «Одним из этих двоих были вы». Но это была не я, а только то, что мне было больно. Только это. Я не была одним из двух. Я была глазами, смотрящими на женщину, пригнутую к деревянному столу. И ее болью, идущей по позвоночнику. Стертой из памяти. Черной болью.

Белые лица остриженных женщин, их увеличенные, как у беременных, глаза смотрят на него. Их глаза стирают и поглощают его. В их глазах растет черная, влажная боль. Сакральное знание, ужас предстоящих схваток. Долгое кровотечение и молоко. И новые руки, новые ноги и новые пальцы, и новые белки глаз и новые зрачки. И его смерть.

И снова голос жертвы.

— И тогда я поняла, что ни с кем не смогу говорить об этом. У меня никогда не будет слушателя, мне нужен был слушатель, которой занял бы мою сторону и которому не было бы больно при этом. Вначале я испытывала ярость и ненависть. Я была в черном чулане, он кишел серами крысами, но они не кусали меня. Они нюхали меня, мои следы, определяли мою идентичность. Они не могли меня укусить: я уже была испорчена для них целиком. Это было унизительно. А потом они лопнули, все крысы лопнули и растворились.

Осталась только тьма. И я превратила свою боль в радугу с острыми краями. Они порезали мои руки, ноги, мою гортань навсегда. И я перестала искать слушателя. Он умер внутри меня. Его смерть была очень тихой и незаметной.

Совсем не такой, как рождение потребности в нем. Я похоронила его на сельском кладбище. И не была на его могиле ни разу. Там нет цветов. Только ветер, ветер и густая трава круглый год.


Он 

Все голоса исчезают. Глаза беременных женщин, глаза больше их лиц. Глаза, так и не убившие его, тоже исчезают. И он начинает думать о мутной силе любви. О винтиках и механизмах внутри ее огромной конструкции. О сменяемости видов боли. О неизбежной встрече любви и насилия в определенной точке. О встрече, которую ему хотелось бы отменить. И он снова думает о могиле как о женском теле. Как о темноте влагалища, и эта слишком прямая рифма быстро начинает его раздражать, но не утомлять. Скорее это состояние напоминает ему тупую наркотическую веселость. Но и она постепенно оставляет его, и он начинает думать об очередях к поездам в концлагеря. О женщинах, провожающих мужчин на войну, об их мокрых, холодных щеках, и образ могилы снова выходит на первый план. И в ее глубине он видит не кости, смотрящие на него из черноты, и не контуры влагалища, а черные влажные глаза, переполненные ожиданием. Глаза беременной женщины, рассеивающие его на атомы страха. И он снова поворачивает голову и смотрит на светловолосую девушку с детскими прожилками на веках. И ему хочется разжать ее челюсть и исследовать ее нёбо. Пальцами прежде, чем языком. Войти в ее тело, пахнущее солью и тошнотворным сладким запахом крема для загара, войти в нее не для того, чтобы утвердить в ней жизнь, а чтобы утвердить смерть. Почувствовать надлом в ее узком тазу и ее не удивление, но начальное сопротивление. И вырвать ее сердце и целовать его. И забрать его ритм себе. Присвоить его навсегда. Тяжелое течение дрожи медленно входит в его кровь, и он чувствует чужую юность как разбирающую на части его тело боль. Очередной опыт потребности в насилии над другим. Солнце почти стирает его. И он не успевает испытать чувство вины. Хотя голос, голос жертвы: «Мне больно, мне было так больно» — заполняет все пространство пляжа. Минуя его сознание. Голос слетает с гланд, и повторяется ритм вопроса: «Почему должно быть столько боли? Почему мне должно было быть так больно?» Непрерывный ритм вопроса, срывающийся, как крик посреди средневековой пытки. Как завеса с христианства — багровая от крови, белая от боли. Светловолосая девушка поворачивает голову набок, словно смотрит на своего палача. И он думает, что исчезнуть можно только посредствам другого. Тактильная память проходит по нему черной волной, и он представляет себе порезы на девичьих руках. На руках своей дочери, которую он не видел несколько месяцев. И он воображает, как бы аккуратно зашил эти разорванные края, чтобы следов не было. Голос его дочери совсем другой голос. 

Она

Мне бы хотелось попросить о помощи другого, более сильного, чем я. Но мысль о помощи более сильного при этом мне отвратительна. Я представляю себе, как мужской пот проникает в мои раскрывшиеся от ужаса поры. Как часть другого человека запульсирует и сократится во мне. И я снова почувствую себя безнадежно подавленной. Потому мысль о помощи другого, более сильного, мне противна как навязанная природой. Рассечение кожи — это я. Крик, идущий из глубин меня, превращающийся в просьбу о помощи, которая мне самой омерзительна. Как воронка похоти, разрушающая мягкие ткани рта. Когда моя ярость против себя становится нестерпимой, я режу себя. Возможно, некто сильный и смог бы спасти меня, но сила мне неприятна, потому что внутри моего сознания она слишком легко рифмуется с подавлением. Как расширяются зрачки ребенка перед эпической фигурой условного чудовища или перед уколом, так мои зрачки увеличились и застыли, когда я, не найдя какой-либо помощи, рассекла кожу над коленом до самой кости. Сначала показалась кровь, густая и темная, словно слипшиеся в морозильной камере ягоды вишни. И мне стало легко на мгновение: боль ушла из сознания, из глубины моего тела в эту новую рану. А когда кровь затихла, я увидела между краями кожи собственную кость и почувствовала тошноту. И я подумала о хоре тщательно отчуждаемого от себя насилия. О самопроизвольном насилии и насилии, которое еще не было применено ко мне. И я закрыла глаза и увидела то, что раньше часто видела в секунды после оргазма: оголенную мякоть звезд и распадающееся движение волн. Потом я открыла глаза и снова увидела обнажившуюся в ране кость. Мне не было страшно, это было привычное чувство отвращения к себе, смешанное со слабостью от тошноты и удивлением от того, что я все же смогла ранить себя так глубоко. Но я по-прежнему не была отдельна от своего тела. Хотя верила в это в тот момент, когда ранила себя. Всего несколько минут назад. Но потом я увидела, что эта глубокая рана не только лично мое приобретение, но и приобретение моего тела. 

Через несколько дней рана загноилась, и мне пришлось делать перевязки и прикладывать к ней марлю, пропитанную левомеколем. Несколько дней меня лихорадило, но постепенно гной стал иссякать. И я запомнила этот новый навык боли. Рана затянулась, зарубцевалась неудачно. На ее месте вырос выпуклый мучительный рубец, по форме напоминающий тело улитки. И я стала носить длинные юбки и прятать его от всех. Как я прятала память об обнажившейся кости в глубине своего сознания.

И именно это воспоминание заставляло меня снова думать об опыте дефлорации. О саднящем внутри чувстве стертой пленки. Не о боли, но о ломке прежнего состава тела, его впадинах, об изменении в тазовых костях, едва уловимом. О собственном неизменившимся, но ставшим чужим лице в зеркале. И вот эта некрасиво зарубцевавшейся рана симметрична моей промежности теперь. Они связаны опытом травмы и зуда. 

Повествование

Тяжелая незаполненность ее матки после изнуряющих месячных и желание стать жертвой снова, чтобы светиться сквозь раму насилия и боли, терзают ее. Обнажиться перед миром как перед первым любовником, ожидая одновременно участия и уничтожения, — вот чего бы ей хотелось. И она закрывает глаза, чтобы почувствовать несуществующее вторжение в себя саму.

Ее отец сморит на море и девушку, лежащую на соседнем шезлонге. Он думает о своем желании, ему кажется, что в нем нет агрессии. Только очевидная потребность продления себя в другом. Он думает, что хочет банальной физической близости без сияющей рамы уничтожения. Снова возникает голос жертвы.

Жертва

— Мне было темно там, но никто не пришел. Я стала для всех грязной и виновной во всем. Боль в глубине моего позвоночника, поврежденность тканей. Я очень долго находилась в темноте. Я и сейчас в ней. Внутри меня непрерывно тянутся секунды совершенного надо мной насилия. Мне больно там, в сакральных впадинах моего тела. Я не жду, что кто-либо захочет поцеловать меня или просто дотронуться до меня. Разве со мной можно обращаться нежно? Мои губы умерли. Мое тело умерло в первые секунды проникновения. Моя речь не может быть остановлена, словно кровь.